Статья опубликована в №40 (562) от 19 октября-25 октября 2011
Культура

Качели

Любительский снимок
 Валентин КУРБАТОВ 19 октября 2011, 00:00

Любительский снимок

Сто пятьдесят лет назад, в 1861 году, когда «сова кричала и самовар гудел бесперечь», в России совершилось одно неприятное событие. Нет, нет, не отмена крепостного права. Один русский писатель пообещал дать другому «в рожу».

Рисунок: Юрий Селивёрстов
И что? – спросит сегодняшний читатель. Из-за чего сыр-бор? Ну, сказал Быков Сорокину, что даст ему «в рожу». Велико событие! Тот скажет: во-первых, не в рожу, а в морду, а, во-вторых, еще посмотрим, кто кому, а в третьих, – а ты попробуй!

Бывало, ЦДЛ ходуном ходил от таких обещаний и исполнений. О чем тут говорить – обычная творческая жизнь.

А вот, поди, ты – тут история литературы. Это Иван Сергеевич Тургенев Льву Николаевичу Толстому про «рожу-то». Вековые дворяне, у которых из-за косого взгляда, тайного шепота третьему лицу – на шести шагах! А тут и не выговоришь…

Про то, из-за чего поссорились и до «рожи» дошло, мнения разные. Всё накопилось. Тургенев еще недавно одним из первых приветствовал Толстого в литературе. И Толстой это покровительство и старшинство чтил. Не оттого ли, когда Иван Сергеич написал «Отцы и дети», он первым на горячую рукопись, которой гордился, предчувствуя открытие и взрыв всеобщего интереса к новому герою, и пригласил Льва Николаича.

И не надо быть художником, чтобы представить, как, передав рукопись Толстому (верно, с торжественной бережностью и какой-нибудь милой смущенной шуткой, вроде: «вот моё последнее дитя!»), бедный Иван Сергеич притворяется в соседних комнатах занятым: чего-то переставляет на книжных полках, пытается писать письма, а сам – весь там, с Толстым.

И, наконец, когда нетерпение уже не удержишь (что же так долго не слышно ни покашливаний, ни завистливых вздохов, ни порыва броситься с объятьями?) заглядывает в комнату, где оставил Льва Николаича, не скрипнув дверью, чтобы не смутить и не отвлечь жадно читающего товарища… А тот – не знаю, как и сказать, как не вскрикнуть от негодования – тот... спит, уронив рукопись на грудь на уютном просторном диване, не зря называвшемся «самосон» (не успевал гость прилечь, как готово). Ах, не надо было оставлять Толстого именно в этой комнате!

Льва Николаича будто кто толкнул – он поспешил открыть глаза: так, мол, задумался над глубиной текста, Но увидел уже только удаляющуюся спину Тургенева и понял, что пропал. И, поди, выйдя к обеду, крутился, искал путей отступления, придумывал, как подсунуть рукопись обратно без разговора, а Иван Сергеич не знал, как сделать вид, что никакого «дитя» не было.

И, похоже, оба одновременно вспомнили соседнего Фета и ударились к нему – авось оно и замнётся. А знали бы – лучше не ездили, потому что именно там «рожа-то» и прозвучала. Будто из-за того, что Толстой оскорбил высокие чувства Тургенева-отца, похвалившегося, что его дочь от крепостной девушки прекрасно воспитывается и берет чинить одежды бедных крестьян. И, думаю, что если бы Толстой только сморщился от безвкусицы – нарядная дама чинит, по его выражению, «грязные, зловонные лохмотья», – то до «рожи-то», может, дело бы и не дошло. Хотя, конечно, и «грязные и зловонные» – это уже нарочито с вызовом подпорченная умилительная тургеневская картина.

Лев Толстой играет в городки в усадьбе Ясная Поляна. 1909 год.
Нет, дело было не в лохмотьях. Тут Фет, и Софья Андреевна при воспоминании скрыли одну малость, а Тургенев, кажется, сказал правду: если, мол, думаете о моей дочери дурно, так и то не следовало бы так говорить, «а он что выговорил! – восклицает Иван Сергеич. - Если бы, говорит, она была ваша законная дочь, вы бы её иначе воспитывали». Ну, и конечно, после того, как Толстой такое «выговорил», то уж и от Ивана Сергеича тоже ничего другого, кроме «рожи», ждать не следовало. Тут он тоже «выговорил».

И, как хотите, а по мне тут оба настоящие русаки прежде, чем дворяне. Один забылся в раздражении. А другой не стерпел – дочь ведь, и так хотелось похвалиться ею и собой. А потом уж, конечно, сразу дворяне последовали. Толстой послал за ружьями, чтобы стреляться прямо в лесу один на один без всяких секундантов – нечего людей смешить. А Тургенев уж «рожу-то» и сам себе не мог простить и извинился – повторите-ка как-нибудь это слово в Спасском вслух, так от вас не то что портреты, а и вещи отворотятся, так оно тут неуместно – дух не тот.

И хоть всё ещё полгода тянулось, но уж всё вот тут между русаком и дворянином и разрешилось. И потом уж, кажется, только и оставалось наживать настоящую мудрость, чтобы снять внешнее и догадаться о внутреннем – что они и не могли быть вместе, что родная, русским-русская, земная, немного всегда барская литература одного была по ту строну русской же, но уже не принимающей никакой литературы учительной требовательности к миру другого. Для Толстого Тургенев уже был то, что потом Лев Николаич иронически звал «лит-т-тература». Они поссорились еще на одном поле, а помирились уже на разных. И взаимно прощающие письма через семнадцать лет были уже больше для других, уже больше для выравнивания души, а не для встречи в общем деле.

Это так легко увидеть по их встрече в Ясной после этих писем. Всё было весело и просто. Тургенев был само обаяние, а Лев Николаич само воспитание – ни о чем серьезном ни слова – от греха подальше. И хороши-то друг с другом хороши, а все-таки Толстой замечает, что Иван Сергеич вроде фонтана из привозной воды – вот-вот вода кончится и фонтан иссякнет. Так про сердечных друзей даже про себя не думают, а уж тем более другим не говорят.

Кто через плечо Льву Николаичу, пока он пишет про «фонтан» Страхову, не заглядывал, верно, души в обоих не чаяли. И случись рядом простодушный репортер, он, верно, воскликнул бы: вот святая русская литература, вот русские писатели в их желанном для читателя дружеском единстве (читателю так хочется, чтобы дорогие его сердцу писатели не нарушали его читательского миропонимания, а так и жили, как Чичиков с Маниловым, как страницы в «родной речи» - великие, любимые, согласные…).

Обмана тут не было. Толстой и правда нежен к старшему товарищу, но только когда на дворе день и когда кругом «все», и когда она сам живет «как все», а как один остался, так берет слово тот Толстой, который и Софье Андреевне, и самому себе был тяжек, и всё договаривает до конца. Внутреннее евангелие соврать не дает. И для воображаемого-то наезжего репортера, и гостей Ясной они, может, и умилительно близки, да жизнь, посмеиваясь, словно из озорства, которое она не может удержать в себе (живая же!), сочиняет для нас зримую метафору (художница же!), чтобы мы увидели две вечные тенденции русской литературы, которые виднее всего как раз в этих великих стариках.

Через двадцать лет после ссоры (это я всё юбилеи подчеркиваю) в 1881-м году они, уже примиренные, сердечно близкие – снова вместе в Ясной. И опять на них не наглядеться. И опять о главном, о деле друг друга – ни звука (знают, чем кончится) и берегут себя и других. Да и почему не сыграть двух милых стариков, когда это доставляет удовольствие близким? Не на работе же. Тем более «роли» уже для обоих написаны.

У Толстых давно все жили «на люди», дом давно был стеклянный. Сергей Львович, про которого знававший его С. Н. Дурылин однажды написал, что после знакомства с ним особенно любил найти в переписке Толстого с Софьей Андреевной не обсуждение тонкостей «Войны и мира», а как смешно пишет Лева Николаич Софье Андреевне: «Сереже кланяйся и не вели капризничать, а атата, атата». Сереже в пору написания письма был год. А уж теперь, в 1881-м, ему восемнадцать, никаких «атата, атата», и он по общей толстовской привычке всё видит и спустя годы вспомнит, как при всеобщем любящем смехе родных и дворовых Толстой с Тургеневым качались «на первобытных качелях».

Оно было бы смешно, если бы два старика (Толстому тогда 53, а Тургеневу – 63; по тем летам серьезная старость – через два года Ивана Сергеича не станет) и просто качались на качелях. А тут качели-то «первобытные». А что это такое, объясняет Татьяна Львовна, которая тоже смотрит и потом пишет (вот ужас-то – все друг друга видят и все пишут!). Оказывается, это доска, положенная на чурку, и они по очереди прыгают, подбрасывая друг друга. Теперь мы можем видеть это только в цирке, а в пору моего детства это была наша любимая игра.

И я только не могу представить, даже по точному рассказу Татьяны Львовны, как прыгают в такт серебряные кудри Ивана Сергеича и ходуном ходит борода Льва Николаича – хрестоматия не позволяет. И это тоже очень по-русски (застаньте-ка за этим занятием Г. Флобера и А. Франса или Г. Гессе и Т. Манна) – прыгают русские крестьянские дети (и так и тянет сказать – «рожи» обоих сияют).

Ну, игра и игра. А в чем метафора-то? Да уж каждый и догадался. Это прыгают «лит-т-тература» с литературой. И однажды Толстой так топнет по своей половине доски, что Тургенев взовьется в облака – и только его и видали. Но качели же! И по сегодняшнему состоянию литературы легко увидеть, что увереннее прыгает как раз Иван Сергеич – игра и сюжет, «веяния» и стиль, а строгость и истина только ждут своего часа. Но ведь дождутся. Оба они – русская литература. Качели…

Валентин КУРБАТОВ, г. Псков

Данную статью можно обсудить в нашем Facebook или Вконтакте.

У вас есть возможность направить в редакцию отзыв на этот материал.